На семьдесят третьем часу допроса Николай подписал показания, обвинявшие русских. Мозг его был до такой степени отуманен, что он расписался по-японски, поставив к тому же свою подпись посреди листа, хотя мучители и пытались направить его дрожащую руку вниз. Почерк его оказался настолько неразборчивым, что американцы вынуждены были в конце концов подделать его подпись. Без сомнения, они могли бы сделать это раньше.
Конечная судьба этого “признания” достойна упоминания как олицетворение грубой и неумелой работы американских разведывательных служб. Несколько месяцев спустя сотрудники “Сфинкса” решили, что настало подходящее время пригрозить своим русским аналогам и противникам, заставив их покорно склонить головы. Майор Даймонд лично принес этот документ полковнику Горбатову и, усевшись по другую сторону его стола, в молчании ожидал реакции полковника на это неопровержимое доказательство активности американской разведки.
Полковник с подчеркнутым безразличием полистал машинописные страницы, затем не спеша отцепил по очереди от каждого уха дужки очков в круглой железной оправе и долго тщательно протирал их между большим и указательным пальцами. Ложечкой он с хрустом раздавил в граненом стакане растаявший кусочек сахара, отпил большой глоток чая и снова опустил стакан на самую середину блюдца.
– Ну и что? – произнес он лениво. И это было все. Угрожающий жест был сделан и проигнорирован, никак не отразившись на скрытой деятельности двух держав в оккупированной Японии.
Последние часы допроса растворились для Николая в путаных, но тем не менее довольно приятных грезах. Его нервная система была так подорвана различными наркотиками, что почти бездействовала, а рассудок, отринув действительность, замкнулся в самом себе. Он точно дремал, покачиваясь на волнах смутных видений, далеких от реальности, и вскоре обнаружил, что прогуливается по берегам Каджикавы, а воздух вокруг него наполнен порхающими лепестками цветущих вишен. Рядом с ним, но на некотором расстоянии от него шла юная девушка. Хотя Николай никогда не встречал ее, он знал, что это дочь генерала Кисикавы, Девушка рассказывала ему, как в один прекрасный день она выйдет замуж и у нее родится сын. Как бы между делом, девушка упомянула, что и она, и ее сын погибнут – заживо сгорят во время пожара при бомбардировке Токио. Сказав об этом, она – совершенно логично, как показалось Николаю, – превратилась в Марико. Николай рад был снова увидеть возлюбленную, и они начали тренировочную партию в го; у нее вместо камней были черные лепестки вишен, а у него – белые. Затем Николай сам стал одним из камней и, стоя на доске, в своей крохотной клеточке, оглядывал камни противника, ряды которых становились все гуще, перекрывая все проходы. Он попытался создать защитные “глаза”, но все они оказывались ложными, и тогда он побежал; он мчался по желтой поверхности доски все быстрее и быстрее, и черные линии сливались за ним в одну расплывчатую полосу, пока наконец он не добежал до края доски и не сорвался в густую непроглядную тьму, колыхавшуюся в его камере…..где он и открыл глаза.
Стены, полностью лишенные окон, недавно выкрасили в серый цвет. Лампочка под потолком была такой яркой, что Николаю пришлось прищуриться.
В. этой камере, в одиночном заключении, он провел три года.
Переход от ужасов допроса к долгим годам одинокого существования не был резким. Поначалу ежедневно, затем все реже Николая посещал тот самый нервный, растерянный, постоянно, казалось, чем-то встревоженный японский доктор, который засвидетельствовал смерть генерала. Все лечение состояло исключительно в профилактических повязках, без каких-либо попыток со стороны врача зашить раны или наложить гипс на сломанные кости и хрящи. Во время каждого визита доктор то и дело покачивал головой, со свистом втягивал воздух через стиснутые зубы и что-то бормотал себе под нос, точно не одобряя своего собственного участия в этой вакханалии насилия и жестокости.
Японским охранникам приказано было обслуживать заключенного в полном молчании, однако в первые дни им пришлось инструктировать Николая, объясняя ему основные правила распорядка дня. Разговаривая с ним, они употребляли грубые слова, речь их звучала резко, отрывисто, но это не было проявлением их личной к нему антипатии, а только указанием на глубокую социальную пропасть, пролегавшую между пленником и его тюремщиками. Как только узник усвоил правила тюремного поведения, они прекратили с ним всякие разговоры, и большую часть трехлетнего заключения Николай не слышал иного человеческого голоса, кроме своего собственного, если не считать регулярно повторявшихся каждые шесть месяцев получасовых визитов младшего тюремного служащего, ответственного за социальное и психическое благополучие заключенных.
Прошел почти месяц, прежде чем последние следы-воздействия наркотиков исчезли, перестав влиять на его рассудок и нервную систему, и только тогда он отважился несколько ослабить свою бдительность, не ожидая больше каждую минуту внезапно накатывавших на него кошмаров, снов наяву, ужасных, чудовищных искажений времени и пространства, которые захватывали его врасплох, толкали в черную пучину безумия и, отступая, оставляли его, задыхающегося, обливающегося потом, в углу камеры; он сидел там, скорчившись, опустошенный, обессиленный, с ужасом думая о том, как бы эти временные помутнения сознания не овладели им навсегда.
По поводу исчезновения Хела Николая Александровича к оккупационным властям не поступало никаких запросов. Не было никаких попыток ни освободить его, ни ускорить суд над ним. Он не являлся гражданином ни одной страны; у него не было документов; ни одно консульство не выступило в защиту его гражданских прав.